Царь будто бы внимал и кутался в кафтан – должно, знобило.
– Ты лепо рассудил, – сказал не сразу. – Тебя послушав, и сам готов поверить… Да токмо речь твоя суть ложь. Напраслину возводишь и грех чужой берешь. Навет сей князь бы не узрел, поелику виновен и мыслит оправдаться. Я ж вторю – ложь. Не завладел Приданым, хотя отай и жаждал. И не клянись, распоп. Мне ведомо, ты в Пустозерске был и не причастен…
– Почто ж устроил спрос?
– А любо мне прознать, кто навещал тебя…
Цепь перебрав по звеньям, Аввакум вздохнул:
– Ты ж меня упрятал. Никто узилища не ведал, никто не навещал. Один, как перст…
– Не лги, распоп, ныне не в духе я… Скорбящая в карете приезжала!
Он на своем стоял.
– Тебе наушники сбрехали!
– Кто приезжал еще? Боярин Вячеславов?
Сего развратника скрывать желанья не имел и выдал бы, однако в тот же час тень на вдову легла.
Лишь зубы стиснул.
– Сего боярина не знаю…
– Добро, – Тишайший сделал знак. – Послушаем, что караульщик скажет.
Стрелецкий голова и думный дьяк схватили стражника и на колени. Князь Воротынский плеть намотал на выю.
– Ответствуй государю: боярыня сидельца навещала?
Тот засипел и очи выкатил.
– Ни, господин… И близко не бывало.
Распоп вскочил – и вровень с государем.
– Меня души! Не мучь безвинного стрельца, не сотвори греха! Христом тебя прошу!
Но государь, потупившись, стоял и будто бы не слышал, а Воротынский, коего прежде тошнило от вида казни, ногой упершись в грудь, плеть натянул.
– А ну-ка говори: сия жена давала злато?
– Помилуй, государь, – уж в горле клокотало, лик взбагровел. – Я не подкупен… Да если в и давала, се крест – не взял!
Послушав ложь сию, распоп, однако, воздел десницу и цепью забренчал.
– Я не позволю, чтоб из-за меня душа безгрешная страдала! В сей час же закричу и созову народ! И пусть позрят на государя!
И снова он не внял… Но князь ремень ослабил и вроде в сдобрился.
– Должно и впрямь… Скажи-ка, молодец, а муж сюда являлся? Кафтан посеребренный и дерзкий взор? А имя – Вячеславов?
Стрелец в тот час сломался и бок потер.
– По имени не знаю, но муж подобный был, и больно ярый…
– Ну, полно, князь, – продребезжал Тишайший. – Сними удавку… А ты ответь, служивый, о чем сей муж беседу вел с распопом?
– Се оговор! – вскричал тут Аввакум. – Он пыток не сдержал и на себя возвел напраслину!…
– Уймись… Так сказывай, о чем?
– Да ссора у них вышла, – забегал взгляд стрельца. – Приезжий муж ругался и поносил сидельца. Холопом называл, познавшим власть…
– Ступай, стрелец, сего довольно.
Распоп против сего восстал.
– Чему ты веришь, государь? На встряску подними – признается, что он распял Христа!
– Уймись уж, Аввакум, – вдруг отмахнулся государь, – И так мне ведомо – блажен ты, свят… И при сем зело умен и лжив, хитер и прозорлив. Иной раз думаю, не сатане ли продал душу?.. Да нет, не продал. Но вот признайся, наконец, ты руку приложил, чтоб Никон церковью правил?
Сей оборот нежданным был и вдруг сковал уста. И от сего томясь, он голову пригнул и огляделся – царь ждал.
– Был грех, – признался, наконец. – Невольный грех, не чаял, что сотворится… Мы с Корнилием челом били за Стефана, чтоб посадить на место патриарха. По совести замыслили, а не тебе в угоду! Но Стефан, мудрый старец, а указал на пса…
– Ну, не ругайся, будет… Как я замыслил, так и стало. Не Никона – другого в посадил. И всякий сотворил бы то, что сотворилось. Не лепо нарушать устройство и резать по живому, бросать на землю и попирать ногами славу дедов, худо раскол чинить и сотрясать устои, и возмущать толпу… Все скверно, но надобно – нужда. Вот и Приданое – какое диво? Свитки, книги, небогата рухлядь, и не в казне в держать – пожертвовать Успенскому собору… Да есть нужда о нем кричать – се вот, се вот оно! И я владею! Как ты кричал на площадях…
– Да что же так? – распоп ослаб и будто голос потерял. – Что за нужда такая? Чего во имя, коли зришь скверну? Зачем ногами попирать… суть веру! Божий храм!
– Зачем?.. Чтоб утвердиться на престоле. Ты сведомый в делах духовных, но помыслы царей и царств совсем иные. Род царственный сменить – се не кафтан переодеть. Бориска Годунов зело хотел, царевича убил, освободился от Царь-града и тайно мыслил совокупиться с униатством, всем иноземцам зад лизал. Иванову главу поднял на пять сажен, чтоб утвердиться, а пушку лить велел, что не стреляет… Подняться мыслил, встать на ноги, да не посмел разрушить прежний строй, уменья не достало, воли. Приданое в руках держал и ведал его силу! Но не решился воздеть над головой и крикнуть: святая Русь – суть Третий Рим!.. А еже бы решился – престолом бы и ныне владели Годуновы. Так-то, распоп… Не усидеть тому, кто старым жиром кормится, кто подданных своих травой питает. Увы, Петров сын, Аввакум, младому зверю должно есть сырое мясо, с кровью.
– Не верю, государь! – он цепь рванул и растянулись звенья. – Зрю! Ты явился, чтоб смутить меня, сломать упорство. Де, мол, напрасно все – и муки страстные, и подвиг, и смерть во имя веры. С тобою царь, как кошка с мышью, что пожелает, то ты и сотворишь!.. Ан нет, Тишайший. Уж лучше подними на дыбу! Возьми топор и четвертуй! Сего я не приму!
– Ты ж книгочей, и Истину изведал, так, верно, знаешь, как Рюриковичи утверждали трон, – ничуть не возмутился царь. – Святой Владимир Перуна отринул, попрал тысячелетний ряд и свой срядил. Огнем крестил, мечом и посему пять сотен лет владел престолом род его. Вот и помысли, Аввакум: не учини раскол, не дай вкусить огня – удержатся ли на престоле мои потомки? Бог знает, сколько править нам, да токмо существует иная истина: род на престоле утвердится лишь в случае, если пройдет через раскол и распрю. Если помазан будет не токмо миром, но и кровью.
– А кровью кто помажет? Дьявол?
Тишайший помолчал и горько вдруг вздохнул:
– Ох, дивна жизнь земная… Когда покой в душе – казню, не в духе будучи – прощаю. Сегодня с самого утра во гневе и посему помилую тебя. Ступай, распоп.
– Куда?..
– На плаху. Иль нет, в огонь ступай. Эй, стража, снимите железа! Пускай умрет свободным…
Московский нищий люд знал нрав госпожи своей. Поживши день-другой на папертях и под забором, вновь стал сползаться к терему на Разгуляй. Рассевшись у ворот, они не сварились, не дрались, а жалобно, смиренно пели псалмы. Сей заунывный плач был слышим днем и ночью, и на дворе, и в трапезной, и суть в покоях за толстыми дверями. И чудилось, печальный глас исходит с неба, вкупе с дымом, и не убогие поют – Всевышний жалится и просит пригреть бездомков. Боярыня терпела и, ежели во двор спускалась иль выезжала, то уши затыкала, чтоб не слышать. На третий день терпенье кончилось, велела воды и хлеба вынести, потом и овощей, и яблок. Почуя слабину, блаженный прискакал и в ноги бросился.
– Ох-ох, Скорбящая, ведь скоро смерть моя! Я умираю!
Она крепилась, да сердца не сдержала.
– Ты, Федор, уж прости меня…
– А Бог простит. Умру я скоро, так позволь последние денечки возле тебя побыть и послужить тебе.
– Что ж ты о смерти говоришь? Когда и молод, здрав. Эвон как били – не изболелся, жив.
– Ах, госпожа, признаюсь! – повинился Федор. – Бес искушал! Егда ж не искусил, егда я мерзости его отринул, назвал срок смерти.
– Спаси и сохрани!
– Дозволь же мне остаться! Зря ясти хлеб не буду, а встану у ворот, чтоб нищие не докучали, не лезли чрез заплот.
– Добро, вставай… Да токмо уж смотри, не обижай убогих.
– Всю жизнь при них бы состоял! – заплакал он. – Ласкал бы, холил, кусок бы свой отдал и язвы бальствовал. Коль веку даст Господь! Ведь скоро смерть моя!
И с тем ушел. Неведомо, уж чем утешил, чем смирил стенания и вопли, однако за вратами стихло все, и наступил покой. Скорбящая – в опочивальню, и снова пир горой: меды вкушала, пела и плясала, будто пред смертью, последний час настал.
– Легко как в голове! И тело, словно пух лебяжий!
Сорвавши плат и распустив косу, кружилась в одиночестве, но будто с князем, и ликовала:
– Светлейший мой! Кружи меня, я в твоей воле. Кружи, чтоб я взлетела, аки птица, и отряхнула с ног земную персть! А хочешь, я тебе спою, как ранее певала? «Все да лебедки парами, все да парами, а одной лебедке пары нет. А одной лебедке пары нет, да, одинешенько летит. Одинешенько летит, да, облетела белый свет. Облетела белый свет, да, нигде дружка милого нет…»
В сей миг без скрипа отворилась дверь, и Аввакум вошел. Позрел на дочь, но не взгневился, а молвил горестно:
– Поешь и пляшешь, и меды вкушаешь… Эвон, разрядилась, вся в цветном. А время ль ныне веселиться?
Она распопа подхватила и закружилась с ним.
– Спляши со мной, коль плясывал когда! Ну, не противься! Ведь ты душе моей отец – душа желает веселиться!